duchesselisa: (marie)
[personal profile] duchesselisa



Дни стали еще короче. Кухня и службы утонули в пухлых сугробах. Собачья будка у черного крыльца казалась глубокой норой. Из нее ясно заметной на морозе тонкой струйкой поднимается теплый пар и слышится звяканье цепи.

Через открытую форточку одного из окон нижнего этажа далеко разносится взывающий в снежные бездны голос Мадемуазель:

— Пелагей!
И в ответ, со стороны кухни, откликается глуховато-басисто:
— Ну, чего вам?
— Не сиди на пироге! — Ей кажется это остроумным…
— Ладно, ладно, сичас принесу, — долетает ответ равнодушного баса Пелагеи, своим устойчивым хладнокровием до глубины души возмущающий француженку.

Проходит несколько минут, форточка распахивается снова, и опять тот же голос взывает к Пелагее.
Наконец, и наверху тоже раскрывается форточка. В ней появляется рука Аксюши, дергающая за веревку небольшого колокола, подвешенного снаружи. Колокол звонит — знак на кухню, что пора нести в дом и подавать обед…

Снеговые заносы все больше, все глубже. Почту со станции привозят не каждый день. Из средней комнаты, если продышать небольшое отверстие в инее, плотною шубой одевшем стекло дверей на балкон, можно видеть, как целым роем синицы облепили кусок замерзшего сала, висящий на веревке для их прокормления в эти трудные дни. Птички усердно трудятся, отрывая замерзшие крошки клювами…

С каждым днем приближается перелом зимы — Рождество. Я тщетно принюхиваюсь к запахам. Жду — не пахнет ли елкой. Все остальные приготовления можно скрыть, но когда она, внесенная в дом с мороза, начинает оттаивать, это не скроешь, куда бы ее ни запрятали. Хвойный запах смолистый поднимется снизу по лестнице, проберется в каждую комнату, и его не смешаешь с другими. Словно от имени елки самой он шепнет прямо в ухо: «А я уже здесь». Этот запах, такой ожиданный и, вместе, внезапный, всегда приходит около этого времени… Пора бы ему и теперь… Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…

Был период, когда с Мадемуазель он не разговаривал год. И никто даже не знал, почему. Только потом уже выяснилось. Всего интереснее, что, перебирая без конца все свои слова и поступки, она и сама не догадывалась о причине…

Оказалось: летом, при поливке в саду, отец взял стоявшее где-то в нижнем этаже ведро. После поливки оно так и попало вместе с лейками и другими садовыми инструментами в соответственную кладовку. А ведро-то было французское! С этим тоже шутки плохие! Были заподозрены все, начиная с прислуги. Чинились допросы с пристрастием: Вере, Аксюше, многострадальной Пелагее, всем горничным. Никто из них не видел ведра. А папа спокойно жил, и не подозревая о всей кутерьме, — до него все волнения не достигали… Спустя несколько дней злосчастное ведро было-таки обнаружено при очередной поливке. Кто же взял его? Кто-то припомнил, что брал Николай Алексеевич. И тогда, с трофеем в руке, в забвении чувств, торжествуя, что пропажа нашлась наконец, кому-то громко француженка крикнула: «Ну вот, вор нашольсь! Это был Никола Алексейчь!» Отец слышал эту фразу, спускаясь по лестнице в сад, чего она и подозревать не могла. За обедом он не сказал с ней ни слова и на два вопроса, обращенных прямо к нему, не ответил. То же самое вечером. Шли дни, месяцы. Мадемуазель пыталась у мамы дознаться, в чем дело. Но даже и мама не знала. Часто француженка появлялась к столу с распухшими красными веками. Тотчас после еды исчезала к себе, убедившись, что все остается как было. Чувствовала постоянно глухую, тяжелую стену молчания, которую он воздвиг между ними… Думай, когда говоришь! То, что всякий другой посчитал бы пустейшей мелочью, он решительно не соглашался признать таковою. Казалось бы также: что ей? Человек она вольный. Свет ей не клином сошелся у нас. Могла место себе найти и другое. Да просто, в конце концов, не обращать внимания. Пусть он себе дуется… Но слово «дуется» меньше всего подходило к отцу. Он себя уважал, и во всем — в мелочах ли, в серьезном ли — умел заставить себя уважать и других. Все, кто с ним соприкасался, были вынуждены принимать отношения на том уровне, вне которого он не принимал отношений. Его обаяние было настолько значительным, что, когда по прошествии года, в день именин Мадемуазель, он поздравил ее за утренним чаем и впервые вежливо сухо сказал два-три слова, эта далеко уже не молодая и посторонняя ему женщина, выбежав из-за стола, разрыдалась в соседней комнате, разрыдалась — от счастья. При этом можно заметить, что она отнюдь не была истеричной. И еще: о какой-нибудь глупой влюбленности в него тем более не могло быть и речи!

Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.

Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…

Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле. Средств что-либо поправить не видел и оружья не знал, чтоб меня им снабдить к предстоявшему выходу в жизнь.

Кто мог знать, как он мучился в долгие бессонные ночи, напрасно обдумывая, что предпринять, и как молился, не находя ответа. Ведь всю свою жизнь, все интересы, даже любимое им искусство всегда подчинял он как самому главному — семье.

И та ответственность, которая им на себя легко и уверенно принималась, когда росли старшие дети, теперь часто становилась для него непосильной ношей.
……………………………………………

А все-таки?.. Или нет?.. Пахнет? Да, никакого сомнения, но очень слабо, едва-едва, может быть, это мне только кажется?

Осторожно подбираюсь к двери в коридор. Здесь как будто немного сильнее. Дальше, к двери на лестницу, подходить мне нельзя: против нее папин кабинет, дверь раскрыта, и он у себя. Но, конечно, тут пахнет сильнее. Впрочем, такой слабый запах еще ничего не доказывает… Какая-нибудь случайная ветка… А может быть, это мама, на всякий случай, позаботилась — принести елку велела, а папа все равно возьмет и не разрешит… Но ведь пахнет!!

— Ты что тут на сквозняках? Марш к Аксюше! — Дверь открылась, и с лестницы Вера вошла. — Простудишься, глупый мальчишка!

Но мне уже все теперь ясно: оттуда, снизу, по лестнице, вместе с волною прохладного воздуха, хлынул вполне несомненный рождественский запах. Уходя в комнаты, я, забыв осторожность, скашиваю глаза на дверь и тяну в себя носом…

— Ты что это нюхаешь? Э, милый мой (это «Э, милый мой» она произносит совсем как отец), елкой пахнет? Так можешь не беспокоиться попусту. Веток в дом Пелагея сейчас принесла для растопки печей, а что касается елки, так ты сам виноват, если елки не будет. Аксюша! Что он слоняется по коридору? Пусть сидит у тебя, чем-нибудь подзаймется. Ему уже скоро и спать. Там с мороза носили дрова и холод везде напустили.

«…Ты сам виноват, если елки не будет…» Что это значит? Что, может, и будет? Или «если не будет» надо понять как определенное утверждение, как «виноват, что не будет», и, значит, уже решено… никто ведь не скажет… и запах как будто слабее… Наверное, и в самом деле…

Поворочавшись, я засыпаю. Не вижу, не слышу ничего, кроме снов. А в доме жизнь продолжается. Все собрались в кабинете отца. Пришел из флигеля брат его — дядя Сережа. Кто-то подъехал со звоном бубенчиков — пара стоит у крыльца. Это тетка отца — старуха Козлова, с дочерью — тоже мне теткой — тетей Диной. Их маленькое именьице Марусино всего в шести верстах от нашего.






Что-то развертывается. Достали ящики с бусами яркими и с шарами серебряными и золотыми, хлопушки, орехи и картонажи. Вера подклеивает и подкрашивает что-то. Папа ярко-красною краской красит только что сделанные им из папье-маше мухоморы, они в зеленом мху будут стоять у подножия елки… Неожиданно снова на лестнице чьи-то шаги. Стремительно дверь отворяется, всех обдавая потоком холодного воздуха. Кока! Счастливый ветер срывает всех с мест и крутит по комнате. Звучат поцелуи, прерывистые восклицанья. Еще пахнет чем-то чужим темно-зеленое сукно его мундира, чем-то полковым или железнодорожным.

Ну а Ваня? И Ваня приехал. Вернее, он едет еще. Он остался в вагоне с вещами и приедет со станции. Кока же, уговорив его не препятствовать, выпрыгнул в снег на каком-то повороте, где поезд свой ход замедляет, и прибежал бегом кратчайшей дорогой — не терпелось скорее увидеть своих.

Как всегда, с появленьем Коки весь дом оживает. Преображенные лица начинают светиться откуда-то изнутри. Вот и Ваня — высокий, красивый. Красивее Коки, но такого огня, оживленья такого в нем нет. Оба очень между собою похожи. «Беленькие» — оба блондины или, скорее, светлые шатены, остальные двое — Вера и Леша — те «черненькие», темные, оба шатены. Подразделенье такое за ними упрочено с детства. Ваня спокойный, задумчивый, ласково-мягкий. Мне уделяет внимания он больше, чем кто-либо из братьев. За что его я очень люблю. Но Кока — это другое, особое. Правда, мне не часто приходится видеть его, но зато его присутствие так ощутимо сказывается на всех взрослых, что и я это чувствую. Даже если в данную минуту и нет его в комнате, если он где-то внизу, в саду, в поле — все равно, — в нашем доме присутствует радость. И все-таки мало приходится видеть его — так он торопится в эти недолгие наезды везде побывать и всюду поспеть. Если лето — охота, купанье, сад, скотный двор, сенокос. Да и если зима, как сейчас, — то же самое, в сущности: только что был и куда-то исчез. Минута — и нет его. Где он? Не знает никто. То ли забежал он к Аксюше узнать, как живет, что читает, и подарок — на платье или брошь с большим аметистом — вручить. Ведь недавно же был ее день рождения. Или где-нибудь, стоя под деревом с поваром, он обсуждает искусство приготовления трубочек со сливками, пирожного, с детства любимого им. Или он навестил Мадемуазель, или просто разговорился с кем-нибудь из старой прислуги. Ведь все его любят. Иначе, наверное, просто нельзя. Всех он помнит, всем что-нибудь привез, сообразно вкусам и нуждам. И с каждым ему интересно, и чувствуют все — интерес этот в нем непритворный. Впрочем, разве в нем что-либо притворное есть? Открытый, простой и веселый характер. Такому не хватит и времени для каких-нибудь поз, для какой-то рисовки. С детства такой он, и с детства отцу доставлял беспокойства больше, чем все остальные, вместе взятые. Это беспокойство с годами отнюдь не прошло, не уменьшилось даже. Скорее, напротив. И почему бы? Он искренен, предан, послушен. Ни тайн, ни фальши, ни лжи. Но в отце все живее сознанье, как трудно для старшего сына вступление в жизнь и как будет трудно в дальнейшем. Да, он не умеет кривить — компромиссы во всем ему чужды. Но плохо ли это? Конечно, неплохо — таким и следует быть. И все ж таки, в этом все дело. Он не сделает ничего нечестного, непорядочного, но и другие, младшие, тоже не сделают. Однако там, где они лишь неодобрительно промолчат, он скажет, где они уйдут, чтобы не видеть и не принимать участия, там он останется, чтобы требовать уважения к своей точке зрения, к своим убеждениям и правилам. Если отец нетерпим в вопросах долга, морали, религии, совести — Кока еще нетерпимее. Если отец бывает резок и прям, то в сыне эта прямота и резкость проявляются еще острее, иногда и просто от недостаточного знания жизни и ее условий. Да и не все и не всюду согласятся признать за ним право на это…

Только недавно, в период выпускных экзаменов, в училище произошла с ним неприятная история, которая могла ему обойтись дорого. Уже произведенные в офицеры старшие товарищи как-то вечером решили над ним подшутить, мишенью избрав его религиозное чувство. Распахнув дверь в темную комнату, в которой он только что лег спать, двое вошли с большими шандалами, тогда как третий, стоявший посередине в заколотой на груди простыне, подняв над головой какую-то посудину, что-то возглашал, имитируя выход церковный со святыми дарами. Все бывшие в комнате рассмеялись, кроме Коки. Прежде чем кто-нибудь сообразил, что случилось, он, подскочив, рубанул крест-накрест ладонью и вышиб свечи с обоих шандалов. Свечи погасли. Звук резких ударов восприняли многие как пощечины. Потребовали извинений. Извиняться же он наотрез отказался, настаивая на том, что ему самому полагаются извинения со стороны старших чином и возрастом. Весть об этом случае распространилась, дошла до начальства, и замять его было не так-то легко. Еле-еле противников кое-как помирили, чтобы не портить им всем репутаций…

Выбор полка для сыновей решался отцом. Из всех гвардейских полков наименее, кажется, популярным в салонах либерального Петербурга был Семеновский. После девятьсот пятого года, когда этот полк под командованием генерала Мина был брошен в Москве на усмирение восставших рабочих, многие считали, что полк запятнал себя несмываемым позором. Были дома, где семеновцев просто не принимали. Именно это и оказало решающее влияние на выбор отцом этого полка для его сыновей.
При его твердых монархических взглядах, которые не только не собирались считаться, но нарочито шли против течения, вразрез с мнением тех, кто был раз навсегда заклеймен «петербургской гнилью», словом, кругов, в которых зрело сочувствие к надвигавшейся революции, такое решение было естественным. Он не колебался в своих убеждениях, во всем, что считал он единственно правильным. Сколько связей родства, многолетней испытанной дружбы было им порвано разом на почве тех или иных принципиальных разногласий. «Помазанник плох? Ну и что же из этого? — так говорил он. — Положим, что так, что из этого следует? По-моему, только лишь то, что дворянство обязано еще сплоченнее помогать ему укреплять, а не расшатывать трон, авторитет и престиж. А хихикать из-за угла, по-хамски тыча пальцами в слабость его, — лакейство гнуснейшее. Идти в лагерь врагов, обнаруживая перед ними свою нерешительность, свое равнодушие, свои колебания — предательство. Ну конечно, они-то будут вам рады, в вашей слабости сила их! Или к тем белоручкам примкнуть, что хотят сохранить свои все привилегии, умывая руки, критикуя все со стороны и пальцем о палец не ударяя, чтобы что-то пытаться наладить. Отсидеться же им не удастся. Их вышвырнут всех, и вас с ними вместе…»

Так он думал и так говорил, и так воспитывал сыновей, сумев и теперь для них, уже взрослых, оставаться все тем же непререкаемым авторитетом.

Но он был слишком умен, чтоб не видеть и не замечать того, чего нельзя было не видеть, нельзя не заметить. И если бы под его мировоззрением не было религиозной основы, оно пошатнулось бы. Но царь для него был прежде, главнее всего — помазанник Божий. И в качестве такового он не подлежал и не должен был подлежать никакой критике.

Точно так же и сам отец всем нам — от старшего Коки до самого младшего члена семьи — до меня — был таким же главой и единодержавным властителем действий и мыслей. По нему проверялось их качество, прямизна, соответствие тем идеалам, которые от дедов и прадедов род нес внукам и правнукам.

Наутро Вера приходит одевать меня сияющая:
— Угадай, что случилось?
— Когда?
— Вчера вечером, когда ты уже лег…
— Ну, что?
— Не скажу, догадайся…
— Елка?.. (это не я, это само сорвалось).
— Ну конечно, ты только об елке и думаешь. Сказано: елки не будет. Чем ты ее заслужил?
Сестра даже словно обижена…
— Братья приехали — вот что!
Я стараюсь не показать своего разочарования, мне стыдно его, но оно, тем не менее, есть. Ведь братьев приезд — это все-таки всем, ну а елка — так мне одному. Но где ж они все-таки? После чая заходят ко мне оба брата, ненадолго. Уходят, и вновь я один. Все чем-то заняты в доме. В коридоре вдруг стало страшно холодно — так говорят; в средней комнате просто, наверное, мороз, судя по тому, что весь день я сижу у Аксюши и она мне даже к дверям подойти не дает. Смерклось. В небе первые звезды зажглись. Завтра будет сочельник. Перед обедом заходит Вера. Она с аппетитом жует пирожок. Я протягиваю руку: «Дай мне кусочек». Она отламывает, я глотаю и, поперхнувшись, кашляю. «Ты все что-то кашляешь. Надо тебе и обед будет тоже сюда принести…» Пусть. Теперь уже все — все равно. В средней комнате гремят серебром и стучат тарелками — накрывают на стол. Временами доносятся смех и голоса братьев. Съезжаются гости: тетя Муся с сыном Микусей — пажом, тетя Маша с дядей Володей. Я их как следует даже не видел, тетки зашли на минутку, и все тут. Кончается этот томительный день. Уже раздетый, в постели, перед тем как опустить голову на подушку, озираюсь растерянно. Завтра — сочельник же. Надо повесить чулочек. Может быть, дед Мороз или… ну, там вообще… Я уже хорошо понимаю, что деда Мороза такого, который бы ведал чулками, не существует, но иногда, а сегодня особенно, так хочется верить в него… Может быть, оказался бы он добрее, взял бы да… Встречаюсь глазами с Аксюшей. Она с жалостливой и как будто даже презрительной усмешкой смотрит, отрицательно покачивая головой: «Держи карман шире, так он к тебе и придет… и чулок-то на пятке дырявый… прохлопал… когда только ты успеваешь?» Нет, почему все мне так не удается? Наверное, оттого, что я действительно гадкий. «Тебя все так любят, а ты никого», — твердят в один голос Аксюша и Вера. Может быть, это правда? Когда мне хорошо — я доволен, меня балуют, если я ласков и мил. «Но ведь так же точно любая себя ведет собачонка, — говорит иногда мне сестра, — дадут ей вкусный кусочек, она и ласкается, рада и пляшет на задних лапках… Это еще не любовь. Любовь в постоянной заботе и в жалости…» А кого я жалею? О ком я забочусь? Так, значит, и не люблю? Как же так? Ну, Мадемуазель и Аксюшу, пожалуй, люблю до поры до времени — мог бы без них обойтись… Маму? Она очень добрая, мама. Вот она меня любит, а я… тоже, значит, как следует, нет. Даже Веру — и ту не всегда, почти всегда, впрочем… но тоже, значит, наверное, не по-настоящему…

Ну, а папа? Люблю!!! Не жалею его, не забочусь, не умею я этого. Все оттого, что я гадкий, но люблю… А боюсь? Ну конечно. Да кто же его не боится? Он ведь жестокий, ничего не прощает, впрочем, жестокий — о нем нельзя — нехорошо. Он справедливый, только очень уж твердый. Иногда из протеста, чтобы именно ему сделать что-то наперекор, подойдя к его ночному столику, пока никто не видит, осторожно передвигаю один из двух револьверов, лежащих на нем, тех револьверов, которые могут выстрелить даже и сами, передвигаю на полсантиметра, с опасностью жизни. Вот, если ты не хочешь прощать… все равно! И все-таки: даже такого сердитого… больше всех и всего на всем свете, с его седой бородой, с помятым обручальным кольцом на пальце, помятым потому, что оно, говорят, очень мягкое и сделано им совсем из чистого золота… со строгими темными глазами, которые все понимают и видят, все знают… Утром — в рубашке, раскрытой на груди, где курчавятся серебряные волоски, днем — в его сером костюме с кончиком синего фуляра, выглядывающим из кармашка… в саду, в чесучовом… повсюду… Но что же мне сделать, чтобы совсем стать хорошим? Я стал бы любить всех, как нужно. Мне, наверное, и самому бы тогда не хотелось без спросу лазить в варенье и маме грубить. Только с чистым сердцем ходил бы и просил бы прощенья у всех, впрочем, было бы не о чем просить. Ну все равно, я бы делал всегда что-то трудное и очень, очень хорошее. И было бы мне самому и всем, всем хорошо… Обрывки мыслей начинают заплетаться друг за друга, глаза слипаются, что-то склеивает их все прочнее, и когда у постели возникает едва слышный шепот, шуршанье, не слышу я этого вовсе…
………………………………………………
Вот и утро. Светло. Я глаза открываю и сразу никак не пойму, как я здесь очутился? Мгновение назад, когда только я стал просыпаться, мне казалось, что я просыпаюсь не здесь и лицом не к стене, головой я лежал не в ту сторону. Как-то все было иначе, а вот теперь из-за этого сразу себя не найдешь, не поймешь, почему надо на другой бок повернуться, а потом уж вставать. Если прямо ноги спустить попытаться — о стенку ударишься. Да ведь нынче сочельник! Перед этой мыслью все остальное тотчас отступает, и быстро я переворачиваюсь на другой бок. Что же чулочек?
Чулок мой исчез, и на месте его висят новые длинные желтые чулки… пустые… не веря глазам, их ощупываю, беру и снимаю… пустые… новые и пустые! Мне все теперь ясно. Главное — это не плакать. Не показать им… всем… ничего… Вон Аксюша уже заметила все и смотрит сочувственно, мне улыбаясь. Еще и это сочувствие… Не надо… Ничего не надо… Я вовсе даже не ждал… Вешаю чулки на их место и, не веря себе, слышу, как рядом с ними, под полотенцем, что-то вдруг прошуршало. Что это? Большой, взрослый черный чулок… И другой… Оба очень тяжелые и растянутые, оба — битком до отказа. Неужели же все-таки?! Аксюша мне помогает их снять со спинки кровати: «А ты уж думал, что ничего вовсе нет. Брось, брось, я же вижу, что думал…»







Из чулок один за другим появляются обернутые папиросной бумагой предметы: новый мячик, губная гармошка — она издает такие приятные звуки, точно звучат они интродукцией к счастливому празднику, две книжки свернуты в трубочку и перевязаны ленточкой, одна — «Рюбецаль», о животных рассказы — другая; фигурный тверской мятный пряник — белая рыбина, и в самом носке — апельсин. Приступаем к другому чулку. Здесь — волчок заводной, разноцветный, блестящий, изюм и фисташки в кулечке, еще книжка — «Сказки» Андерсена, какие-то прянички опять и мандарины. Чулки набиты так плотно, что из носков и пяток трудно вытащить все до конца. Начинаю одеваться, натягиваю на ноги те самые «новые и пустые» чулки, к которым все еще остается невыветрившееся чувство легкой обиды. Новый бархатный синий костюмчик и ботинки — все новое.

Пью чай у Аксюши. Все взрослые в церковь уехали. Взрослые нынче говеют до вечера, «до звезды» не едят. Сегодня уже, оказывается, можно выйти и в коридор, и в среднюю комнату. Вхожу с замиранием сердца и… ничего-то в них нет. Возвращаются все из церкви, и, когда вхожу туда снова, всех вижу в сборе. Братья что-то рассказывают. Папа доволен и весел. Подхожу поздороваться. Как-то со мною он так обошелся, что неясно: простил или нет? Не ответил ни слова, но рука точно дрогнула и сама немного прижалась, когда я осторожно губами к ней прикоснулся. Разговора же не прекратил, на меня не взглянул. Должно быть, все-таки сердится, но меньше как будто бы. А чулок? Но чулок мог и так появиться, в результате молчаливого соглашения между мамой и дедом Морозом. Елка ж, помимо отца, появиться не может никак. После, немного спустя, я ловлю подходящий момент. Разошлись все куда-то. Он один у стола и читает письмо. Подхожу потихоньку, стою совсем рядом. Он письмо отложил, книгу взял, отчеркнул на полях карандашиком что-то. Стою. «Ну?» — уже смотрят в лицо мне строгие глаза, а в них пробегают веселые искорки. Хочется все рассказать ему, но язык перестает меня слушаться… В голове промелькнуло изречение о собачке, которая пляшет и хвостом повиливает, если балуют ее… Еще может подумать, что я ради того, чтобы все-таки сделали елку… Вера, та, чего доброго, прямо бы так и спросила. Она нередко усматривает в моем поведении признаки гадких расчетов, считая полезным их выявлять до конца. Но часто ее подозрительность в этом отношении опережает мою испорченность. Вот и сейчас: ведь нет же, нет, а, пожалуй, можно подумать… Как мне выход найти? Но при малейшем поощрительном жесте отца, припав к его руке, обдаю ее, молча, солеными брызгами. С ним не надо слов. Мы и так понимаем друг друга. Он внимательно смотрит и наконец роняет: «Ну, давно бы так. Перестань… Иди к себе…» И встает. Я ухожу, доглатывая невылившиеся остатки слез: не простил, не поцеловал… Нет. И день будто снова темнеет, но все-таки ведь «иди к себе» было не сразу мне сказано, и сказано очень мягко…

Вот и Рождество наконец. Но признаков елки по-прежнему нет. Все поздно встают. Ночью опять были в церкви. На улице холодно, но прогулку не отменили. Сижу, укутанный, в маленьких саночках. Вера везет меня по дорожкам сада. Деревья все в пышном снежном убранстве. Братья ушли куда-то на лыжах. У пруда синицы пищат. Воздух пахнет зимою и снегом. День короткий, темнеет задолго еще до обеда. Пообедав, куда-то все исчезают. Сижу опять у Аксюши, с ногами в кресле. Читаю я «Рюбецаля», апельсином его заедая, дольку за долькой. Пора уже скоро и спать, но что-то волнующее, вроде предчувствия, что ли, все нарастает. Рассеянно смотрю на розовато-молочное пятно абажура, сжимая в пальцах у самого носа кусок апельсиновой шкурки. Пылевидные брызги душистые летят освежающим душем на щеки и губы. Вера входит: «Ты здесь? Тебя папа зовет!» И — Аксюше: «Одень его в шубку и шапочку!» Это зачем? Непонятно.

— На лестнице холодно…
— Как, разве папа внизу?
— Вот увидишь…

Внизу, во мраке коридоров, освещенных там и здесь маленькими керосиновыми лампочками, пробираемся. В темных углах шуршат скоробленные обои. Крысы? Или просто так? Всюду безлюдно и тихо. Сестра, крепко держа меня за руку, толкает какую-то дверь, и я жмурюсь от яркого света. Раздается громкая музыка марша бравурного: дядя Сережа сидит у рояля. А дальше… Дальше елка плывет мне навстречу, качаясь в глазах от сверкания многих свечей, дружелюбно ко мне простирая хвойные лапки… В гирляндах сверкающих бус, с хлопушками и бонбоньерками, с блестящими звездами и цветными шарами. По обе стороны елки — два брата в парадных темно-зеленых мундирах; на груди у обоих алые нагрудники с белым кантом, воротники стоячие, золотом шитые по васильковому фону. Со звуком разрываемого шелка взметнулись блестящие шашки: они мне салютуют, делая «на караул». Папа с мамой внимательно смотрят; оба стоят у рояля, следя, каково впечатление. Пахнет растопленным воском горящих свечей, подожженными где-то еловыми иглами. Рядом с елкой накрыт и уставлен подарками низенький столик. А справа, в тени, хотя и горят на нем канделябры, стол большой, сервированный к ужину. Воображение потрясено и бессильно выделить из общей картины детали и частности. Окруженные венчиками радужными, колеблются пламенные языки свечей. Здесь же и Мадемуазель, и Аксюша, и гости, и кто-то еще. В подготовке ведь все принимали участие. А под елкой, во мху, большие растут мухоморы… А на столике… Тут и солдатики, и какие-то игры в картонных ярких коробках, фигуры различных зверей и рапиры, ящички с фокусами и музыкой и… книги! Чуть ли не вся Евгения Тур: «Княжна Дубровина», «Семейство Шалонских», «Сергей Бор-Раменский»… Сколько приятных часов впереди!! «Да посмотри же на елку! Ведь скоро придется гасить…» Уже приходится тушить отдельные свечки. Пора ужинать и спать…

«Выбирай, что сейчас ты захватишь с собой. Остальное пока пусть останется здесь». Как тут выберешь? Наскоро взяв пару книг и какую-то коробочку с ярким клоуном на крышке, прощаюсь. Щедрость изливаемой на меня всеобщей любви превратила все сразу в какую-то сказку и опомниться мне не дает. Что-то ем и пью чай с чем-то вкусным, смеются и шутят кругом — я не слышу и не понимаю. Кока что-то рассказывает. Перевожу лишь глаза: то на елку с подарками, то на папу и братьев. Больше я не могу никаких вместить впечатлений — их слишком много…


Наверху, у себя, стоя на коленях перед старыми иконами, вслед за сестрой повторяю молитвы… А мысли опять возвращаются к елке, к подаркам и к папе… Совсем он простил или нет? Что, как только сегодня, по случаю елки, а завтра проснусь, и начнется сначала, как будто и не было этого вечера? Нет, он, голову мне приподняв, посмотрел мне в глаза, а потом сам нагнулся и поцеловал… Значит, все хорошо и он больше не сердится. Вера мне помогает раздеться, отстегивает сзади какие-то пуговки. «С нами папа был строгим — не то, что с тобой. Сколько раз мы сидели без елки?! Напроказили двое — без елки сидеть четверым. Это очень бывало обидно… Тебе же, хоть вовсе не стоил, а сделали елку какую, — и она стучит согнутым указательным пальцем мне в лоб. — Цени, поросенок…»

Кончились святки, последние святки, когда у вечерних огней собирались все вместе — семья и родные. В один из вечеров Кока всех позабавил. Воспользовавшись тем, что Ваня уехал на станцию встречать товарища их по полку Купреянова, переоделся он петербургскою дамой. В шляпке с перьями и вуалеткой, опущенной и собранной на усах, затянутый в мамин корсет, он у папы сидел в кабинете, болтая вдохновенную чушь из сплетен столичных и невероятных событий. В роли какой-то дальней родственницы, завернувшей проездом ради покупки какой-то земли или леса, он одурачил и брата с товарищем, и несколько теток настолько, что Ваня, возмущенный несусветной дичью, подаваемой в изобилии и совершенно серьезно, выйдя, шепнул в коридоре на ухо Вере: «Я удивляюсь, что папа покорно так слушает, откуда взялась эта дура? И что она врет?» Но Вера и папа как раз только и были вдвоем посвящены в секрет Коки и подыгрывали ему самым добросовестным образом. И уже когда «дама», распрощавшись и протянув ручку для поцелуя и Ване, и Павлику Купреянову, томно сказала: «А знаете, мне у вас нравится; пожалуй, я не поеду, останусь…» — и отец громко и весело расхохотался, они все еще стояли, выпучив глаза и ничего не понимая…

Наступил день, последний в году — тридцать первое. Утром приехал и третий брат, Леша — вольноопределяющийся-кавалергард. К вечеру все собрались снова вместе. Приехал отец тети Муси — Столпаков дядя Леша — статный красивый старик, с генеральским расчесом серебряных крыльев, слетающих в обе стороны с твердого уступа подбородка. Пришли тетя Маша с дядей Володей — Львовы. Он — поражающе огромного роста; нет в доме дверей, сквозь которые он бы прошел не согнувшись, он так и ходил — лбом вперед, словно бодаясь блистающей лысиной…

Я засел в папином кабинете, на его кресле, подогнув под себя одну ногу. Книга рассказов Чистякова лежит на коленях. Двоятся и расплываются буквы, но я читаю, читаю изо всех сил, чтоб не уснуть. Мне впервые позволено нынче вместе со взрослыми встречать Новый год. Пять лет — это вовсе не мало! В кабинет то и дело кто-нибудь входит. Выдвигают откуда-то старинные плоские ящики — футляры. В них для самых торжественных случаев хранится столовое серебро. И я вижу впервые все эти вазы, чарки и чаши с позолотой внутри, ножи и трезубцы самых разнообразных фасонов… Носят и чистят хрустальные вазы на серебряных ножках — для фруктов, какие-то многоэтажные судки для рыбы и прочих закусок, протирают суконками весь этот блеск и нарядность… уносят…






Наконец, всех сзывают к большому столу. В канделябрах старинных зажглись высокие свечи, освещая огромную вазу, где над французскими сливами с их матовым синеватым налетом, пушистыми, румяными персиками и золотистыми грушами высится солнечный оранжевый ананас, и над скатертью полотняной, домотканой когда-то в своих мастерских по рисунку прадеда крепостными ткачихами, висят тяжкие скульптурные грозди зеленого и черного винограда.


Приносят серебряные ведра, в которых, погруженное в лед, охлаждалось шампанское… Захрипели старинные часы, привлекая внимание всеобщее, и, помедлив, начали бить. Все молча встают… Шипя, выщелкивают пробки бутылочные…

Пять… шесть… восемь… одиннадцать…

Звенит, сталкиваясь над столом, хрусталь. Все оживленно и радостно чокаются… Стоит только закрыть мне глаза, и сейчас, спустя сорок без малого лет, слышу я этот мелодичный перезвон бокалов, вижу отца, еще крепкого и моложавого, с его бородой посеребренной черни, в темном его сюртуке; смеясь, он что-то прокричал через стол дяде Леше; тот, улыбаясь, кивает ему головой и приподнимает бокал свой повыше. В хрустале и наполнившей его золотой влаге дрожат и переливаются огни. Рядом с отцом стоит Кока. Дальше Вера, и Ваня, и Леша… И замороженные стекла окон еще и еще повторяют и отблеск свечей, и серебряный блеск посуды хрустальной.

Ярко блещет сквозь годы, сквозь очень многое, этот прощальный свет навсегда отгоревших огней, озаряя семейный очаг на пути в неизвестность.

Так, все вместе, простились… С годом ли только? Друг с другом ли… С чем только не приходилось прощаться в ту ночь, о том даже не подозревая…

В эту ночь кончился девятьсот тринадцатый… Девятьсот четырнадцатый начался.

Сергей Толстой "Осужденный жить"
From:
Anonymous( )Anonymous This account has disabled anonymous posting.
OpenID( )OpenID You can comment on this post while signed in with an account from many other sites, once you have confirmed your email address. Sign in using OpenID.
User
Account name:
Password:
If you don't have an account you can create one now.
Subject:
HTML doesn't work in the subject.

Message:

 
Notice: This account is set to log the IP addresses of everyone who comments.
Links will be displayed as unclickable URLs to help prevent spam.

Profile

duchesselisa: (Default)
duchesselisa

September 2017

S M T W T F S
     12
3456789
10 111213141516
17181920212223
24252627282930

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 23rd, 2017 02:45 pm
Powered by Dreamwidth Studios